Соловьев Э.Ю. Прошлое толкует нас: (Очерки по истории философии и культуры) - файл n1.docx

Соловьев Э.Ю. Прошлое толкует нас: (Очерки по истории философии и культуры)
Скачать все файлы (747.8 kb.)

Доступные файлы (1):
n1.docx748kb.01.04.2014 06:30скачать

n1.docx

1   ...   15   16   17   18   19   20   21   22   ...   25

Другой стороной этой же «радикально атеистической» темы является сартровская версия самой субъективности человека.

Если мир ни в чем не похож на бога и даже в малейшей степени не позволяет уповать, рассчитывать, полагаться на него, то логическим следствием этого должно быть отрицание за миром и всякой способности воздействовать на человека, побуждать его, определять его поступки. Этот крайний вывод и делает Сартр. Представление о детерминированности человеческого поведения порицается им как предрассудок, последний пережиток религиозной веры в предопределение. Тайна человеческого поведения состоит в его абсолютной необусловленности, спонтанности, индетерминизме, и всякая попытка подставить под поступок принуждающую силу обстоятельств или внутренних склонностей есть, согласно Сартру, не более чем уловка. В уловке этой выражает себя то же малодушие, тот же страх перед личной ответственностью и риском, который когда-то приводил человека на стезю религиозного фатализма. «Всякий детерминизм в психологии, — объявит Сартр в «Бытии и ничто», — является не столько теоретической концепцией, сколько в первую очередь поведением, стремящимся оправдать себя, или, если угодно, обоснованием всякого поведения подобного рода».[32] Поэтому с человека можно спрашивать за /316/ все, что он совершил, не делая никаких скидок на обстоятельства его жизни или прирожденные ему склонности, инстинкты, предрасположения.

Миру как «в-себе (бытию)», в котором нет ничего похожего на намерение и тенденцию, противостоит у Сартра человек в качестве чистого «для-себя (бытия)», которое является сплошной преднамеренностью и тенденцией, «проектом», как выражается Сартр. Он развивает психологически недоказуемую теорию, согласно которой у человека вообще, не бывает непроизвольных действий, а действия, представляющиеся таковыми, на деле являются лишь лицемерно-скрытными преднамеренными актами.

Безотчетно-аффективные поступки (то, что совершается «в припадке гнева», «наваждении страха», «в приступе отчаяния» и т. п.) Сартр называет эмоциями. Он настаивает на том, что безотчетность, бесцельность эмоций есть выражение определенной расчетливости и целенаправленности. Падая в обморок, человек просто отрицает ситуацию, которая стала для него невыносима, рационально неразрешима. В этом смысле всякий «эмоциональный приступ» (будь то слепого гнева, будь то меланхолии) в какой-то мере подстраивается, разыгрывается человеком, всякая истерика «закатывается» и т. д.

Так называемые «безотчетные действия» обнаруживают в итоге, что, во-первых, они осуществляются преднамеренно и в этом смысле сознательно, а во-вторых, эта преднамеренность может выражать себя в частичном или полном (как это имеет место при обмороке) выключении сознания, в самоинспирируемом беспамятстве. Согласно Сартру, субъект «безотчетных действий» не только должен нести ответственность за то, что он творит, но даже вдвойне отвечать за это, ибо, с одной стороны, он совершает вполне умышленную акцию, а с другой психологически обеспечивает себе «алиби». Поведение этого поддельного безумца выступает для Сартра как раскрытие тайны человеческого поведения вообще, как обнаружение того, что люди безгранично свободовольны (и, более того, непознавательным образом знают об этом свободоволии), но что одновременно они тяготеют к маскировке своей сущности вплоть до полного погашения сознания как инстанции, свидетельствующей об их не имеющей предела вменяемости.

Концепция мира как «в-себе (бытия)» и человека как «для-себя (бытия)» разрабатывается Сартром в спорах /317/ с современными ему философскими направлениями (так, сартровская теория эмоций является критико-полемическим откликом на учение 3. Фрейда). Но действительным противником Сартра остается при этом классический буржуазный рационализм. Многие причудливые, темные формулировки в сартровских работах становятся совершенно ясными, если соотнести их со спинозистски-гольбаховским пониманием мира и человека.

Спиноза понимал мир как целостность, систему, субстанцию, а отъединение человека от мира, ощущение им своей самостийности объявлял иллюзией. Высшую мудрость и истину он усматривал в преодолении этой иллюзии и сознательном воссоединении человека с божественно-разумным мировым целым, которому тот принадлежит фактически.

Сартр, напротив, идею мира как системы и субстанции объявляет иллюзией, восходящей к религиозным версиям космоса; отъединенность же человека от мира, необусловленную спонтанность его существования — неоспоримой истиной. Спинозистская мудрость прямо квалифицируется в «Бытии и ничто» в качестве своего рода «базисного», первоосновного человеческого безумия, сумасшедшего стремления «Стать богом», убить свободу воли, создать никогда не достижимое единство субстанции и субъекта.

Но пожалуй, еще более очевидный характер имеет контрастность Сартра и Гольбаха.

Автор «Системы природы» был приверженцем не знающего никаких исключений детерминизма и не останавливался перед фаталистическими выводами: «Наша жизнь — это линия, которую мы должны по повелению природы описать на поверхности земного шара, не имея возможности удалиться от нее ни на один момент».[33]

Вера в свободу как возможность самоопределения и выбора порицается Гольбахом в качестве последнего «химерического воззрения», проистекающего из тех же истоков, что и вера в ад, в чудеса, в привидения. Вершиной его философии личности оказывается обличение любой преднамеренности в действиях человека как видимости. Итак, каждый — и Гольбах, и Сартр — объявляет абсурдом то, что другой считает истиной. При этом ясно, что их взгляды представляют собой выражение неизбежной поляризации какой-то единой формы сознания, или стороны антиномии./318/

В какой-то мере это ощущает и сам Сартр. Концепция Спинозы — Гольбаха определяется им как ложь, но такая, от которой невозможно внутренне освободиться даже тогда, когда она изобличена. Это своего рода естественный соблазн человеческого существования.

Согласно Сартру, где-то в глубине души люди давно уже знают ту истину о мире и человеке, которую выявляет его «Бытие и ничто». Но даже после такого выявления они никогда не согласятся с жизненным смыслом этой истины.

Знание о том, что мир не обладает спинозистски-гольбаховской структурой, неопровержимо, но и желание, чтобы он обладал ею (был хоть в какой-то мере богоустроенным, устремленным навстречу человеку), неодолимо. Между ними — отношение неустранимого антагонизма, сознание которого рождает метафизическую тоску. Она-то и оценивается Сартром как самое глубокое и адекватное переживание человеком своего положения в мире. «Именно в тоске человек осознает свою свободу... в качестве сознания бытия».[34]

Тосковать, испытывать перманентное разочарование — значит, согласно Сартру, обладать философски трезвым, нормальным и истинным сознанием. Всякое иное общее настроение иллюзорно и патологично. Поэтому тоску, как она ни болезненна, надо удерживать, оберегать от замещения другими, пусть более приятными, но фальшивыми эмоциями.

Тоска определяется Сартром как «непсихологическая эмоция», то есть как такое переживание, которое не может быть «остранено» (вынесено в область извне наблюдаемых душевных состояний) и не указывает ни на какое иное кроющееся за ним переживание. В этом отношении к тоске приближаются еще только две негативные эмоции: «дурнота» (ощущение абсолютной зыбкости мира, беспочвенности всех ожиданий) и «скука» (предчувствие заведомой несостоятельности, суетности любых практических начинаний). Что касается положительных-гедонистических-эмоций (радости, удовлетворенности, восторга), то они, по мнению Сартра, всегда более или менее поддельны, экзальтативны.

Классическая буржуазная философия видела в гедонизме основной стержень человеческого поведения и /319/ определяла его как стремление достичь счастья и удовольствия и избежать несчастий, страданий и опасности. Сартр склоняется к тому, чтобы признать первую половину этой формулы лицемерной и излишней. Все теоретики гедонизма считают, что, если бы человеку пришлось выбирать между достижением счастья и предотвращением несчастий и опасностей, он безусловно предпочел бы второе. Сартр доводит эту установку до предельного выражения и трактует гедонистическое поведение просто как расчетливое избегание страданий, бедствий, угроз, как выражение витального страха. Состояние радости, удовлетворенности, благополучия (когда, по представлению Гельвеция, Гольбаха, Бентама, человек только и является самим собой) выступают у Сартра как моменты удавшегося самовнушения, когда страх временно стушеван и потеснен. Но сама эта маскировка есть собственное дело страха, его выражение.

С этической точки зрения концепция Сартра относится к числу так называемых деонтологий — учений, противопоставляющих долг склонности и видящих сущность морали в ригористическом выполнении обязанностей. Более того, концепция Сартра есть, пожалуй, самая радикальная в истории философии версия деонтологии. Никто до него не ставил склонность так низко. Мысль Сартра состоит не в том, что человек от природы обладает некоторыми порочными и злыми склонностями, и не в том даже, что склонности его в большинстве своем порочны и злы. Сартр полагает, что склонность вообще (любая и всякая склонность) порочна по своему общему смыслу, ибо коренится в малодушии, в реальной или галлюцинаторной капитуляции перед всем опасным, неприятным, безнадежным. Наоборот, действия по обязанности есть, по Сартру, проявление решимости и мужества. Именно они реализуются в признании бытия как горькой истины, в приятии и удерживании тоски.

Так полагает Сартр, так он хотел бы представить и отрекомендовать самое глубокое умонастроение своего философского героя. Но таково ли оно на деле?

Когда-то признанный представитель этики долга И. Кант заметил, что «темперамент добродетели — радостный», что в сознании абсолютной непреложности должного дух обретает свою самодостаточность и цельность. Сартровский ригоризм не обладает таким темпераментом. Вопреки всем декларациям Сартра его философский герой исполняет свои обязанности /320/ выморочно, подневольно, под давлением какой-то страшной и властной силы.

Многие интерпретаторы сартровских работ обращали внимание на то, что их логика есть логика беспощадного судебного процесса, где автор расследует внутренний мир героя повествования. Процесс этот имеет откровенно инквизиторскую направленность: вменение субъективных мотивов и предрасположений, причем таких, которых самому подсудимому еще только предстоит доискаться и которых он, возможно, даже вообще никогда не сумеет ясно осознать. Человек обвиняется по эталону недостижимой для него душевной святости. Налицо и инквизиторская «презумпция виновности», ибо обвинитель уже заранее убежден в порочности мотивов, которые побуждали обвиняемого действовать и жить.

От обычных инквизиционных судилищ, как они известны из истории, сартровский анализ человека отличается, пожалуй, лишь тем, что индивид становится здесь подсудимым не в силу павшего на него подозрения, а уже с самого начала своего существования и его «полное чистосердечное признание» должно предшествовать любому реальному поступку.

Строго говоря, сартровская ригористическая мораль знает одну-единственную обязанность — готовность сознаться, готовность отвечать за все, что совершилось при твоем (пусть даже бессознательном) участии. Сартр высокопарно называет это решимостью «взвалить на себя бремя бытия», или выбором.

В экзистенциалистской теории выбора речь не идет о содержательных предпочтениях и тем более о способах разрешения остро альтернативных практических ситуаций. Экзистенциалистское равнодушие к практическим альтернативам было продемонстрировано уже С. Кьеркегором, писавшим, что к ситуационным возможностям действия надо относиться по принципу «или — или все равно». У Сартра это равнодушие доводится до предела. Если освободить его этическую концепцию от половинчатых и компромиссных утверждений, то она предстанет перед нами как учение, утверждающее, что все позволено при условии последующего осуждения и расплаты. Можно убивать, шантажировать, использовать ни в чем не повинного человека в качестве заложника и т. д., если только индивид, замышляющий эти действия, по их совершении не намерен увиливать от ответа, ссылаться на обстоятельства, искать оправдания в своих неконтролируемых /321/ эмоциях и т. д. Мораль, таким образом, сводится просто к признанию своей полной подсудности.

В инквизиционных процессах обвинитель обращался к подсудимому от лица бога, который «читает в сердцах» и от которого ничего нельзя утаить. Это всезнание бога выступало как важный побудитель раскаяния. И в сартровском расследовании сознания процесс самоизобличения провоцируется и подстегивается всеведением, на которое обвинитель ссылается как на уже существующее, находящееся в самом человеке, но не принадлежащее ему, не являющееся его достоянием. И страх перед этим знанием невозможно определить иначе, как божий страх. Именно он оказывается подоплекой всех действий сартровского индивида, самым последним из движущих им мотивов.

Такую трактовку подтверждают последние разделы «Бытия и ничто», в которых появляется трудно разъяснимая категория «другого».

«Другой» — не просто другие люди, не индивид и даже не человечество в его родовых или общеисторических выражениях. «Другой» лучше всего ощутим, когда человек пребывает в одиночестве и совершенно не думает о чужих мнениях и оценках. Более того, суждения других, их укоряющие взоры лишь напоминают о существовании этого начала, несоизмеримого с людьми по своей проницательности. Если сознание этой несоразмерности теряется, если «другой» смешивается с другими, индивид вступает в бесплодный процесс борьбы за чужое признание или за навязывание ближним своих суждений о себе.

Сартровского «другого» нельзя увидеть; как таковой он не актуализируем: в нем нет ничего от окружающего бытия. «Другой», говорит Сартр, есть просто направленный на меня взгляд, пронзающий и вездесущий. Индивид ощущает лишь наличие этого взгляда, но никогда не может воспринять его выражение, содержание, его оценки и приговор. Если бы человек хоть однажды оказался способен на это, им овладел бы ни с чем не сравнимый парализующий ужас. Не случайно в «Бытии и ничто» Сартр вспоминает миф о Медузе Горгоне, лицезрение которой обращало людей в камни. Ужас восприятия «другого» не есть обычная эмоция страха, являющегося лишь предчувствием опасного и невыразимого; это неразделимое единство приговора и кары, ощущение, аналог которому можно найти, пожалуй, лишь в древнейших переживаниях табу. Только чистосердечное признание /322/ способно сделать переносимой для человека встречу с этим испепеляющим знанием его порочности.

В концепции «радикального атеиста» Сартра «другой» появляется как упаднический, парадоксалистский образ бога, и не так уж трудно установить, из какого культурно-исторического материала он выделан. Перед нами реликт иудеохристианского трансцендентного божества, то, что осталось от его всесовершенства после того, как буржуазный деизм и пантеизм экспроприировали бога в пользу природы, передали ей его творческие возможности, его разумность и благость. Бог стал полностью несубстанциальным, лишенным способности к чуду, к внутримирскому содействию и помощи. От него уцелела лишь способность испепеляющего всевидения, олицетворенная когда-то в библейском символе грозного «божьего ока».

В этом значении и удерживает образ бога философия Сартра. Бог фигурирует здесь как неусматриваемый, неименуемый, лишенный всякого места и положения. Он наблюдает за человеком из самых глубин сознания. И вместе с тем он сохраняет свои божественные прерогативы по типу влияния на человеческое поведение. Сознательность, ответственность и выбор, как их определяет Сартр, — это структуры специфически понятой богоугодности, или послушничества. Субъект его философии телеологически ориентирован на страшный суд.

Сартровская концепция бога — не причуда. Она показывает, что религиозное мировоззрение не преодолено современной культурой не только в области философии природы (по преимуществу натуралистической, механико-детерминистской), но и в сфере гуманитарных интерпретаций человеческого поведения (по преимуществу морализаторских и фискальных). Сартр делает очевидным этот факт, поскольку его философия является своего рода критико-полемическим «перевертышем» домарксова метафизического материализма, последовательным идеалистическим коррелятом этого материализма.

Сартр обнаруживает, наконец, насколько глубока скрытая религиозность современного европейского общества, в каких причудливых антитеистских формах она может храниться, быстро восстанавливаясь в критических социальных ситуациях и как бы целиком заполняя собой сознание.

Лишенный всех признаков бытия бог-«другой» образует смысловой центр сартровской деонтологии: от него исходит само сознание обязанностей в их отличии от /323/ склонностей. Однако лишь сознание обязанностей, но не сами обязанности. Бог держит человека в постоянном ощущении долженствования, никак не возвещая ему, что именно он должен делать. Бог не представлен больше ни каноном, ни образцом поведения, каким прежде был Христос, ни мистическими откровениями.

Поэтому о форме своих обязанностей сартровскому послушнику приходится умозаключать из характера своих предчувствий божьего суда (эта форма, как я уже показал, есть «полное чистосердечное признание» и готовность к ответу), о содержании же обязанностей он может составить лишь негативное представление. В мире бог наличествует для него как ложь о боге: как спинозиански-гольбаховская версия «разумной природы» и фатально подчиненного ей человека. Соответственно содержательной максимой сартровского индивида становится возможно большее практическое противостояние этой версии мироздания.

Если обычный практик нацелен на максимальную «реалистичность» поступка, на то, чтобы его действие оправдывалось внешними обстоятельствами и внутренним интересом, то практик в сартровском смысле слова ищет как раз предельно неоправданное, нереалистичное, нецелесообразное действие. Пределом его упований является до конца нерассудительный, рискованный, авантюристический поступок.

Авантюристический акт занимает в концепции Сартра такое же место, как экстаз у Хайдеггера (более того, с психологической точки зрения переживание авантюры может быть описано только как экстатическое). Однако основной акцент Сартр делает на самом поведенческом безрассудстве.

Безрассудство — это «праздник существования»: в нем реализуется необусловленный, спонтанный «проект» индивида, сама его свобода; «иррефлективное» сознание воплощается в чем-то сущем, находящемся среди вещей и обстоятельств.

Вместе с тем Сартр подчеркивает труднодоступность и даже недостижимость «экзистенциального праздника». Экстатическое состояние у Хайдеггера мыслилось как посильное для человека и в принципе зависящее лишь от его личностных установок. Лейтмотивом экзистенциализма Сартра является тема тщетности усилий, бесплодия и обреченности человека. «Проклятие» — один из любимых терминов этого «радикального атеиста». Человек /324/ проклят быть необусловленно свободным существом, он дважды проклят искать эту свободу под страхом приговора-возмездия во взгляде «другого», он трижды проклят не найти ее.

Все это, вместе взятое, легко отливается в комплекс богоненавистничества. Атеизм Сартра, по строгому счету, является антитеизмом: он резюмируется не в трезвой и уверенной констатации отсутствия бога, а в идее бога, виновного в своем отсутствии.

Лишенный возможности экзистенциальной самореализации, сартровский индивид находит облегчение в бунтарски-еретических выходках. Тоска как способ переживания безразлично-равнодушного мира незаметно трансформируется у него в отвращение к сатанинскому, тенденциозно-враждебному бытию; недостижимое экстатическое безрассудство компенсируется экзальтациями, манией кровавых преступлений, бросающих вызов «пустым небесам». Первая тенденция нашла воплощение в сюрреалистическом романе «Тошнота», написанном Сартром незадолго до второй мировой войны, вторая в его пьесе «Мухи» и в других драматических произведениях.

Французский религиозный экзистенциалист Г. Марсель имел все основания для следующего диагноза «сартризма»: «Его атеизм нуждается в боге, подлежащем отрицанию, чтобы не превратиться в абсолютную пошлость. Если использовать различие, которое мне кажется важным, это, в конце концов, больше антитеизм, чем а-теизм».[35]

Суждение Г. Марселя появилось на свет в первое послевоенное десятилетие. Это спокойная и взвешенная оценка, которая принимает во внимание глубинные, эзотерические тенденции сартровской философии. Она, если угодно, надвременно верна и прорицает дальнейшую судьбу «сартризма» вплоть до «бурного мая» 1968 года. Вместе с тем слова Марселя совершенно не годятся для объяснения того, чем было «Бытие и ничто» для его первочитателя — французского интеллигента мрачных и трагических 40-х годов. Антитеизма Сартра в ту пору никто не слышал; никто не в состоянии был отнестись к нему и как к певцу бесплодной, но неодолимой страсти самоосуществления, сочинителю еще одной версии «лишнего человека», уже совсем не байроновской по духу. /325/

Иные заботы тревожили людей, делая их невосприимчивыми к богоборческой двусмысленности, подспудному инквизиторству и злокозненной антитетике сартровского мышления. Безысходная наличная ситуация сообщала парадоксам «Бытия и ничто» отсутствующую в них диалектическую цельность. Предельно субъективистские понятия получали вдруг значение безжалостно объективных, «метафизически-репортерских» констатаций, созвучных переживаниям тысяч и тысяч не искушенных в философии людей.

Вспомним еще раз жестокие условия гитлеровской оккупации и попытаемся понять, как они могли повлиять на осмысление основных сартровских категорий.

Тупик благоразумия и зов совести

«Бытие и ничто» было воспринято французской интеллигенцией как философский манифест антиколлаборационистской мысли. В конкретной обстановке 1943 года категория «в-себе (бытия)» приобрела смысл своеобразного онтологического вето: она запрещала апеллировать к человеку от лица познаваемой истории и тем самым искушать его на приспособленчество. С особым воодушевлением принималось сартровское указание на то, что «в-себе (бытие)» не испытывает никакого внутреннего напряжения, мучения, стремления к восстановлению разрушенной целостности. Конкретная ситуационная направленность этой идеи станет ясной, если принять во внимание, что коллаборационисты в своей агитации сплошь и рядом отправлялись от «объективных потребностей национальной экономики, страдающей от разрухи», от «мучений национального организма, израненного войной», от «истощения культуры» и т.д.

«Чувство недостатка», «отсутствие» или «ничто», утверждает Сартр, имеет смысл лишь по отношению к актуальному сознанию человека. «Ничто» есть коррелят нереализованного ожидания (опережающего представления, или «проекта» реальности), на которое способно только «для-себя (бытие)». В этом смысле об «экономике, страдающей от войны» можно говорить, только обладая привычным представлением мирного времени, которым человек вправе поступиться (как и всяким другим субъективным воззрением, если на то будут внутренние /326/ основания). Чувство «недостатка», «пробела», «проблемы» определяется личной установкой, а не наоборот. Поэтому бессмысленно аргументировать от «объективных проблем».

Эта предельно субъективистская концепция оказалась морально оправданной в условиях сумасшедшей реальности оккупационного режима. Капитулянт обосновывает свою позицию тем, что победа захватчиков фатально неотвратима. Но, согласно Сартру, ход вещей кажется фатально неотвратимым лишь тому, кто капитулировал перед миром, предал свои убеждения. История сама по себе не может ни принудить человека, ни вовлечь его в грязное дело: реальность, как таковая, не содержит в себе «ничто», «вызов-проблему». Все это вносится в мир «для-себя (бытием)», субъектом личного выбора и нравственной ответственности.

«Человек... — пишет Сартр, — несет всю тяжесть мира на своих плечах: он ответствен за мир и за самого себя как определенный способ бытия... Поэтому в жизни нет случайности.[36] Ни одно общественное событие, возникшее внезапно и увлекшее меня, не приходит извне: если я мобилизован на войну, это есть моя война, я виновен в ней, и я ее заслуживаю. Я ее заслуживаю прежде всего потому, что мог уклониться от нее стать дезертиром или покончить с собой. Раз я этого не сделал, значит, я ее выбрал, стал ее соучастником».[37]

Это был самый радикальный вывод, когда-либо делавшийся на основе гуссерлевского учения об интенциональном конституировании мира субъектом. Сартровские формулировки способствовали мобилизации повстанческой ненависти. На «потаенном языке» философского произведения отстаивался простой и созвучный времени тезис: ни один человек, участвующий в фашистском нашествии (или сотрудничающий с захватчиками), не имеет права на снисхождение. Участник Сопротивления не должен смущать себя мыслью, что его пуля попадет в «невиновного» — в «хорошего немца» (или «хорошего француза»), которого обстоятельства вынудили к тому, чтобы подчиниться нацистам. Раз войну допустили, все подпадает логике борьбы, и никакие ссылки на «новые невинные жертвы» (излюбленный аргумент коллаборационистов) не могут быть приняты во внимание. /327/

Важно отметить, что Сартр в данном случае вовсе не отстаивает право на историческое осуждение фашизма и его прислужников (согласно Сартру, история сама по себе абсурдна и никто не может быть осужден от ее лица). «Бытие и ничто» санкционирует лишь личную расправу над приверженцами «нового порядка», поскольку они предали элементарные гуманистические убеждения — обошли веления совести с помощью интеллектуального увиливания (ссылок на обстоятельства, на то, что «так поступают все», и т. д.). От личной нравственной ответственности капитулянта не могут спасти и ссылки на ущербность его «человеческой природы», на внутреннее психологическое принуждение. Все, что может быть квалифицировано в качестве «врожденной психологии» индивида, находится, согласно экзистенциализму, за пределами нашего Я. Личность как таковая противостоит своей «естественной психологической конституции» совершенно так же, как она противостоит внешним обстоятельствам и рациональным ссылкам на обстоятельства.

«Для-себя (бытие)» (субъект решения и выбора) не имеет никакой готовой конституции, он еще должен себя конституировать. С обычной, психологической точки зрения этот субъект представляет собой пустоту, бессодержательность или «ничто». Он вакуум, страдающий от незаполненности и жаждующий заполнения (речь идет об уже известной нам из философии М. Хайдеггера жажде подлинного личного призвания). Человек несет ответственность за то, из какого источника он утолит эту метафизическую жажду, какому из живущих в нем мотивов отдаст предпочтение. Если человек уступил своим витальным побуждениям, значит, он предпочел, выбрал свой страх боли и смерти, заполнил им ту пустоту, которая предназначалась для большего. В этой подмене — его экзистенциальная вина.

Рациональной осмотрительности, с одной стороны, и витальной трусости — с другой, противостоит у Сартра мятежное безрассудство, берущее свое начало в непосредственности и аффективной категоричности восприятия.

Сцена насилия молниеносно рождает в нас чувство ненависти. Это чувство органически непреложно, как зубная боль, тошнота, головокружение. И вместе с тем мы видим, что оно невыводимо из состояний нашего тела, из витальной организации, требования которой мы можем подавить. Ненависть к насилию выше нас самих: она не только по времени, но и по существу опережает всякое /328/ наше размышление, ибо ни рациональные аргументы, ни доводы, на которые нас толкает инстинкт самосохранения, не в состоянии поколебать сознания обязательности действия, основывающегося на этом чувстве. Оно есть внутренняя изготовка к безусловно обязательному поступку, взрыв заряда, за которым не может не последовать выстрел.

«Сознание действующего человека, — пишет Сартр, — это иррефлективное сознание».[38] Подлинное человеческое действие «опережает всякое объяснение, которое ему дают».[39]

«Иррефлективное сознание» — эмоция-изготовка, коренящаяся в непосредственном восприятии окружающих событий, и есть то содержание, которому «для-себя (бытие)» открыто в качестве «ничто». Оно (как и экстаз у Хайдеггера) есть единственный чистый источник, из которого может быть утолена наша жажда безусловного. Высшая нравственная обязанность личности состоит, согласно Сартру, в том, чтобы отнестись к обнаружениям «иррефлективного сознания» как к жизненным целеуказаниям: не просто раз-другой отдаться своему чувству, но и узаконить для себя данный способ поведения. Всякое уклонение от этой обязанности последовательно расценивается в философии Сартра как моральная вина личности.

Если категория «в-себе (бытия)» в конкретных условиях 1942 года представляла собой запрет, наложенный на капитулянтские увещевания, то категория «для-себя (бытия)» явилась санкцией стихийного и безрассудного протеста, «безумства храбрых», без которого французское Сопротивление тех лет было просто немыслимо.

Специфическую и уникальную обстановку оккупации, когда человек, рядовой участник событий, чувствовал себя в истории как в крепко завязанном мешке, приходится принимать во внимание при обсуждении всех основных тем и аспектов сартровской философии. Даже «этический солипсизм» Сартра не был для этих условий чем-то искусственным, вычурным, надуманным.

Угроза гестаповского застенка висела над каждым участником Сопротивления. Повстанец должен был подготовить себя к тому, что рано или поздно он может /329/ оказаться один на один с нацистскими судьями. Эти люди будут подбивать его к коммуникации, попытаются воспользоваться любым проявлением прирожденной человеческой общительности. Они будут не только пытать (манипулировать сознанием, воздействуя на тело), но и играть на социальных инстинктах: доказывать, что повстанец посвятил себя исторически обреченному делу, что, если он не уступит, его завтра же представят провокатором — друзья по оружию проклянут его, а потомки надругаются над его памятью.

Социально ориентированной личности утонченный палач мог предложить и следующие обобщенные доводы: «Вы полагаете, что субъектом морали и полномочным судьей ваших поступков являются история и общество. Это нас вполне устраивает. Предвидимая история отрицает целесообразность повстанческих действий. Общество же никогда не узнает о вашей нравственной стойкости: мы его дезинформируем. Поэтому будьте последовательны и признайте, что ситуация освобождает вас от всяких нравственных обязательств».

Книга Сартра готовила к предельной, критической ситуации, вырабатывала иммунитет к интеллектуальному искушению. Сартр получил признание вовсе не как проповедник имморализма. В его сочинениях французы услышали напоминание о нравственности, которая полностью «овнутрена» единичным, совпала с «голосом его совести» и не нуждалась ни в какой социально-исторической санкции.

***

Экзистенциалистское понимание ситуации обладало достоинством непосредственной очевидности. В работах Камю, Сартра, Марселя история была взята такой, какой она действительно являлась рядовому участнику событий, какой она только и могла вступить в его повседневный опыт. Экзистенциалисты исходили из объективной видимости, в которой увязал в те годы всякий рациональный анализ.

И все-таки это была видимость, а не истина. Не прошло и года со времени опубликования основной работы Сартра, как стало наглядным действие мощных исторических сил, которых не учитывала рациональная коллаборационистская калькуляция. На востоке началось уверенное наступление Советской Армии, надежда на /330/ открытие второго фронта стала реальным историческим ожиданием.

Новая ситуация лишила доводы коллаборационистов эмпирической убедительности. Капитулянтская идеология терпела, если можно так выразиться, «гносеологическое банкротство». Но тем самым терял свою достоверность и экзистенциализм — стоическая ересь внутри господствующей религии приспособленчества.

Победы русских превращали Сопротивление в исторически оправданное и исторически целесообразное действие. Партизанская борьба внутри страны делалась все более организованной, координированной, подчиненной (как и действие регулярных армий) единому стратегическому плану. В этих условиях экзистенциалистские лозунги «борьбы без надежды на победу», «смерти в согласии с собой» и т. д. стали звучать истерически. История вернула право на обличение этих лозунгов как волюнтаристских и авантюристических.

Многие западные авторы сознаются, что, приступая к критике экзистенциализма (особенно французского экзистенциализма), они испытывают чувство внутренней неловкости: совестно спорить со смертником, человеком трагической судьбы, беззаветность и искренность которого не могут быть поставлены под сомнение. И все-таки начиная с 1944 года история вынуждает к этому спору и требует, чтобы его вели без всякого снисхождения к великомученическому венку, в котором «философия существования» появилась на свет.

«Самое трудное время». Надрыв

Окончание войны и переход к мирной жизни, в которой еще не было ничего определенного и ясного, стали для многих людей, переживших оккупацию, невыносимо сложным временем.

Когда заключенного, отсидевшего в одиночке долгий срок, выпускают на волю, у него возникает странное состояние, известное в психопатологии под названием «боязнь открытого пространства». Человека вдруг тянет назад, в тесную клетку, где прошло худшее время жизни. Он хотел бы снова опереться на эти осточертевшие стены.

Нечто аналогичное происходило с людьми, которых история неожиданно вырвала из безысходной, но уже /331/ освоенной, «духовно обжитой» обстановки. Трудно расстаться со стереотипом «гуманной и справедливой истории», научиться отстаивать правое дело в сознании гарантированного поражения, забвения, предательства потомков. Но, может быть, еще труднее вновь воскреснуть к осмысленному историческому существованию. Человек проделал огромную внутреннюю работу и наконец подготовился к тому, чтобы «умереть в согласии с собой». Отныне он полноценный трагический герой, а история «шутки шутит»: отнимает возможность героической смерти, осуждает жить, сталкивает с будничными проблемами социального бытия, осознание никчемности которых досталось так дорого. И человеку тем труднее перейти к новым формам ориентации, чем решительнее он разделывался с историзмом в недавнем прошлом, чем больше его самосознание соответствовало экзистенциалистскому стандарту.

Из идеологии подполья «философия существования» превращается в этот период в идеологию «подпольного человека», принципиального неудачника; из учения, вырабатывавшего иммунитет к деморализующему воздействию оккупационного режима, — в концепцию моральной невыносимости послевоенного времени.[40] Здесь важно выделить следующие три момента:

1) Экзистенциализм — во всех его вариантах — представлял собой доктрину стоического неучастия в истории — бегства, эмиграции из рационально постижимого исторического движения (осуществлялась ли эта эмиграция в активистской форме экстаза и бунта или в форме квиетизма, «неприсоединения», саботажа — в данном случае неважно). Из основных посылок стоического антиисторизма неизбежно следовал вывод, что личное /332/ действие, сколь бы значительными ни оказывались его социальные и политические последствия, не может и не должно быть мотивировано ни социальным интересом, ни политическими соображениями.

«Социально-политическое» — это область «обстоятельств», а не внутренних побуждений: политика как личный мотив всегда есть «грязное дело».

В условиях оккупации, когда монополией на формулирование социально-политических истин обладали вишистские болтуны, это мнение было морально оправданным. Но оно не имело никаких оправданий в послевоенный период, когда в странах Западной Европы шла напряженная борьба за власть и никакой «готовой политики» еще не существовало. Отказ от политически мотивированного действия обнаруживает себя в этих условиях как разновидность интеллигентского чистоплюйства, как уклонение от того, что ситуация вменяла в ответственность вчерашнему участнику Сопротивления, антифашисту, честному «неприсоединяющемуся».

В 1945 году к К. Ясперсу является представитель американских войск, чтобы узнать его мнение (мнение интеллигента, отказавшегося от сотрудничества с нацизмом) по вопросу о будущем Германии. Ясперс мучительно переживает эту встречу; он заявляет, что в послевоенной Германии нет сил, которые могли бы принять на себя ответственность за будущее страны, и что установление нового политического порядка есть право и обязанность самих американцев.[41]

Человек, сумевший не капитулировать перед Гитлером, дает типично капитулянтский ответ, как только дело доходит до его собственного политического решения: привычка к оккупационному режиму, к тому, что национальная политика есть чье-то чужое дело, «готовое установление», выразилась в данном случае совершенно отчетливо. И самое страшное состояло в том, что последовательно экзистенциалистское мнение Ясперса действительно соответствовало настроению многих честных интеллигентов, живших инерцией подпольного существования и опиравшихся на философию исторического саботажа.

Стремление к «самоотводу» в конкретных вопросах политики было характерно в этот период для всех /333/ представителей экзистенциалистской мысли. Во время референдума 1945 года Сартр одобрил конституцию, предложенную коммунистами, но отказался голосовать за нее, так как главное, по его мнению, состояло не в том, чтобы действовать, а в том, чтобы определить личное отношение к событиям, «занять идеологическую позицию». Эти двусмысленности, интеллектуальные увертки, расчетливо предусмотренные алиби, которые несколько лет назад гневно обличались в качестве проявления коллаборационистской недобросовестности и трусости, пронизывают теперь всю экзистенциалистскую литературу. Радикальная интеллигенция стыдливо ежится, мнется, боится запачкать руки, а в это время новое поколение политических проходимцев бессовестно и методично борется за власть. В его рядах немало людей, оказавших услуги нацистскому режиму, людей, чью неподлинность экзистенциализм в недавнем прошлом обрисовывал достаточно выразительно, но на пути которых он не может теперь поставить никакого политического заслона.

2) Вопрос о военных преступниках был и остается камнем преткновения для экзистенциализма.

Прежде всего важно отметить, что «философия существования» даже в леворадикальных ее проявлениях была не последовательно антифашистской, а антиколлаборационистской доктриной. Она обличала не нацизм как политическое движение, не фашистскую идеологию и ее откровенных носителей, а личность, которая приобщается к этой идеологии экзистенциально-неподлинным образом.

Философские этюды и пьесы Сартра содержат точно выполненные внутренние разоблачения капитулянта, позера, предателя. Но показательно, что Сартр-психолог никогда не пытался заглянуть в душу убежденного нациста и дать его экзистенциальное обличение. В условиях оккупации это было оправдано тем, что для участника Сопротивления фашисты вообще были существами, не принадлежащими к человеческому роду. На вопрос, как с ними обходиться, повстанец мог ответить знаменитыми словами Овода: «Убивать крыс!»

Но вот окончилась война, и «крысы» оказались на скамье подсудимых. Их преступления нужно было измерить человеческой мерой. И тут обнаружилось нечто дикое, из ряда вон выходящее: по экзистенциалистским критериям нацист оказывался... подлинной личностью. Выражаясь"словами Ортеги, он был «блестяще внутренне /334/ координирован». Он действовал в соответствии с тем, что считал безусловно истинным, не предавал своих взглядов, не прибегал к интеллектуальным уверткам, не жил в разладе собой и т. д. Эта кровавая наивность, преступная чистота совести были, пожалуй, самым жутким из того, что довелось наблюдать очевидцам Нюрнбергского процесса. Люди, сидевшие на скамье подсудимых, напоминали пришельцев из «другой цивилизации»: они искренне не могли понять, в чем их, собственно, обвиняют. Эта нравственная невменяемость величайших преступников века делала особо острым вопрос о социальных и политических критериях вины, которые последовательно отвергались экзистенциализмом.

Ведь даже предатель и капитулянт, неподлинность которых Сартр разоблачал так продуманно и умело, вовсе не признавались им виновными перед историей. Сартр доказывал, что коль скоро меч стихийного возмездия уже занесен над головой предателя, он должен опуститься, к каким бы оправданиям тот не прибегал. Но Сартр вовсе не обосновывал историческое право на возмездие: капитулянт не может быть оправдан, но и судить его тоже нельзя. История «абсолютно молчалива», не может быть никакого приговора ее именем, и поэтому понятия социальной, политической, юридической вины не имеют ясного смысла.

Проблема законного осуждения нацистских преступлений (как и многие другие проблемы мирного времени) выступает для экзистенциалистской концепции личности в качестве принципиально неразрешимой.

В 40-х годах Марсель пишет ряд пьес («Эмиссар», «Знак креста» и другие), посвященных одной общей теме: неопределимости политической вины. Симона де Бовуар выдвигает предельно путаную концепцию, которая разрешает суд над политическими преступниками, но отрицает за понятием юридической ответственности какой-либо смысл.

В 1946 году в открытом письме к норвежской писательнице Зигрид Унзет К. Ясперс переводит проблему вины в привычную и безобидную плоскость самобичевания. В условиях, когда фашистские прихвостни снова протаскивались на ответственные посты, он говорит о вине тех, кто «не поддался, но выжил», кто не вышел на улицы, под дуло автоматов, когда фашисты угоняли евреев, и не заставил убить себя. Если эту извращенно-паническую мысль довести до конца, она сведется к /335/ следующему: честные люди повинны в том, что не освободили историческое пространство для людей бесчестных.

3) В письме Ясперса ясно выразился и специфический «комплекс неполноценности», которым страдал послевоенный экзистенциализм: ощущение неуместности существования, продленного за пределы безысходной ситуации. Экзистенциалист, сохраняющий верность учению, мог избавиться от этого комплекса только одним способом: исказить картину современной истории, убедить себя, будто разгром фашизма не открыл перед «западным миром» никаких принципиально новых возможностей. Обнаружение нового носителя «тотальной исторической угрозы» становится в данный период внутренней, концептуальной потребностью «философии существования». И экзистенциализм удовлетворяет эту потребность с помощью глубоко сомнительного политического воззрения. Спасая привычную, освоенную картину истории как «пограничной ситуации», экзистенциалисты хватаются за миф об экспансионистской советской политике и нависшей над Западом опасности «коммунистического вторжения».

Это паническое настроение было по достоинству оценено реакционными политическими кругами. Именно в конце 40-х — начале 50-х годов экзистенциализм усыновляется официальной идеологией, обрастает бесчисленными комментариями, благосклонно принимается обывательски-респектабельной средой и попадает на страницы самых популярных изданий.

Экзистенциалистский оппортунизм

Миф об угрозе «коммунистического вторжения» был одной из последних опор экзистенциалистского активизма. Но, как известно, именно этому мифу история и нанесла спустя десятилетие самый сокрушительный удар. XX съезд КПСС открыл период мирного урегулирования международных конфликтов, положил начало постепенному преодолению тех явлений во внутренней жизни Советского государства, на которых основывались представления о «коммунистической империи зла».

Экзистенциалистские пророчества вновь утрачивают ситуационную достоверность. «Философия /336/ существования» остается без апокалипсиса, без уютной картины вселенского кошмара, которая освобождала от признания реального драматизма истории, от трезвого анализа объективной обстановки, сложившейся в западных странах, и от политического самоопределения. Стоический герой опять чувствует себя существом неуместным, неприспособленным, неприкаянным. Его тоска по безусловному утрачивает былую взыскательность: он испытывает потребность в религиозном утешении, в приобщении к какой-либо готовой форме «коллективного сознания», к уже сложившейся человеческой общине.

В шестидесятых годах эта усталость и стремление к «спокойной причастности» дают о себе знать во многих направлениях экзистенциализма. Особый интерес в данном отношении представляют работы типичного представителя «второго поколения» экзистенциалистов, западногерманского философа О. Ф. Больнова.

Больнов с самого начала берет экзистенциалистского субъекта таким, каким мы находим его в периоды крушения апокалипсической достоверности, в моменты, когда наличную историческую ситуацию уже нельзя представить в качестве «пограничной». Основной характеристикой этого субъекта становится «заброшенность», или «неприкаянность» (Unverborgenheit). «Ничто» превращается соответственно в коррелят тоски по «миропричастности» — стремление «укорениться в определенном пункте этого мира и включиться в определенный сложившийся строй».[42]

Основная работа Больнова имеет достаточно выразительное название — «Новое убежище»: человек предстает в этом варианте экзистенциализма в качестве заблудшего, который жаждет возвращения в лоно религии или какой-либо устоявшейся социальной догмы.

Разрабатывая это представление, Больнов осуществляет любопытную перелицовку классических вариантов «философии существования»: он настаивает на том, что критически-бунтарские мотивы вообще несущественны для экзистенциализма: выдвигает на первый план принцип «коммуникации», дополненный шелеровской теорией «любви»; заменяет суровые категории хайдеггеровской антропологии (страх, забота и другие) «одушевляющими» /337/ и «приветливыми»: упоение, блаженство, счастье и т. д. В итоге «философия существования» становится обывательски-благопристойным учением, которое вполне созвучно идеологии патернализма.

Тенденция, столь определенно очерченная Больновым, характерна и для других новейших экзистенциалистских концепций.

В последних работах Ясперса категория «экзистенции» явно отступает перед категориями «коммуникации» и «разума». При этом под «разумом» понимается сверхрациональное начало, родственное абсолютному духу, как он трактовался, например, в философии позднего Шеллинга. Французский экзистенциализм через персоналистское движение вступает в, казалось бы, неожиданный контакт с дюркгеймовской теорией «коллективного сознания» и с предложенными Дюркгеймом обоснованиями солидаризма.

В весьма своеобразной форме эти умонастроения обнаружили себя и в творчестве Сартра. В 1954 году в книге «Что такое литература?» (работа, которая справедливо считается переломной) Сартр поставил под сомнение концепцию индивида, действующего на собственный страх и риск, и указал на необходимость «приобщиться» к какому-либо уже существующему движению, «связать себя» его ценностями и программой.

Важно отметить, что речь шла в данном случае вовсе не об отказе от типа личной ориентации, искони отстаивавшегося «философией существования», не о переходе к объективному социальному анализу, распознаванию исторического вызова и выработке на этой основе самостоятельной политической линии. Речь шла лишь об изменении внутренней позиции в отношении каких-то уже готовых, заданных форм идеологии (о частичном «приятии» вместо сплошного «отвержения» в прошлом).

Трудность критики последних философских работ Сартра состоит в том, что сделанный им выбор ценностей был похвален для вчерашнего мелкобуржуазного радикала: готовой формой сознания, в которой Сартр ищет «новое убежище», оказался марксизм. Но нельзя не видеть и другого достаточно важного и знаменательного обстоятельства. Марксистское учение привлекается Сартром для удовлетворения уже описанной экзистенциалистской потребности в «новом мифе», «обязующем коллективном воззрении», способном воодушевить и обеспечить /338/ солидаризацию. Более того, оно подгоняется под эту потребность..[43]

В работе «Критика диалектического разума» (1960) марксизм получает восторженное признание в качестве устоявшейся «духовной среды», формы «коллективного сознания» левого радикализма, в качестве доктрины, которая обеспечивает высокую степень «совместности» индивидуальных бунтарских актов и объединяет их в широкие «серии практического действия». Формируются мотивы, сближающие его с младогегельянской «критической критикой» и более поздними «мобилизующими утопиями». Решительно отбрасываются категории, отвечающие замыслу материалистического понимания истории, определяющие научно-теоретическое содержание марксизма, такие, как «объективное общественное бытие», «общественно-материальная структура», «социальная закономерность» и т. д..[44] В итоге марксизм предстает перед нами в качестве доктрины, санкционирующей бунт пролетариата против объективного строения истории.

Сартр редуцирует общественное сознание до сознания «группового», а транссубъективность мышления — до структур межличных отношений, устанавливающихся в группах. Отличие Сартра от академических западных социологов состоит лишь в том, что он проводит резкую демаркационную линию между «функционирующими» группами, включенными в более или менее стабильный общественный порядок (Сартр называет их «коллективами»), и свободно «тотализирующимися группами», которые возникают в ответ на социальные дисфункции.

Сартровский «коллектив» и «свободно тотализирующаяся группа», по сути дела, представляет собой всего лишь надындивидуальные воплощения двух основных типов человеческого поведения, известных экзистенциализму до всякого обращения к проблематике общественного сознания. «Коллектив» — это собрание индивидов, ведущих «неподлинное существование», единых в своем приспособлении к обществу, в своем витальном страхе и /339/ склонности к детерминистскому оправданию поступков. «Свободно тотализирующаяся группа», напротив, представляет собой целостность, составленную из субъектов «подлинного существования», солидаризирующихся в своем неприятии наличного бытия, в стремлении действовать вопреки критериям благоразумия и целесообразности. Новое у Сартра состоит просто в признании того факта, что ни «подлинное», ни «неподлинное» существование нельзя вести в одиночку; что расчетливо-осмотрительный индивид так же нуждается в конвенции со своими единомышленниками, как индивид, безрассудный из принципа, — в известном групповом пафосе.

«Свободно тотализирующаяся группа» интересует Сартра как гарант того экстаза и авантюристической активности, которые .все чаще оказываются непосильными для изолированного индивида, героя «Бытия и ничто». Только в слиянии с группой (только посредством включения в ее динамическую структуру) индивиду удается сбросить с себя иго своей малодушной рациональности и обеспечить высвобождение экзистенциального «проекта». Именно группа в качестве субъекта, «собранного ситуацией, структурированного своей собственной деятельностью... организованного руководителями, которых она сама для себя открыла и в личности которых обрела свое собственное единство».[45], именно она, а не сам индивид выступает теперь в концепции Сартра в качестве действительного реализатора этого «проекта».

«Свободно тотализирующаяся группа» принимает на себя всю структуру «для-себя (бытия)», общество же как совокупность объективных, не зависящих от сознания отношений и связей противостоит ей как прямой наследник и воплощение «в-себе (бытия)». Группа, пишет Сартр, опирается на «культурно-диалектическую динамику как аппарат, сконструированный в противовес всему царству практико-инертного»[46] В этом смысле группа представляет собой полную противоположность природе, лишенной, по мнению Сартра, всяких диалектических зависимостей (к «природе» в этом смысле он относит и все то, что марксизм обозначает понятием общественного бытия)[47]

«Свободно тотализирующая группа» оказывается, /340/ иными словами, организацией для осуществления давнишней экзистенциалистской мечты об освобождении от груза «вещественного», «инертного», «субстанциального’, о полном практическом преодолении спинозиански-гольбаховского мира. Ее действия суть действия по коллективному упорядочению (и тем самым по надежному социальному обеспечению) экстаза.

И самое парадоксальное в этих новых выкладках Сартра состоит в том, что образцом «свободно тотализирующихся групп» он считает революционные группы, взятые в момент высшего напряжения классовой борьбы. Арена революционных схваток рассматривается им теперь как единственное поле, на котором возможно экзистенциальное самоосуществление индивидов, а политическая организация классов, борющихся против господствующей социальной системы, — как своеобразный инструмент для ритуального оформления этого коллективно достигаемого самоосуществления. Революционная практика получает тем самым смысл политически оформленной оргии, участники которой на короткое время штурма и натиска получают возможность «быть самими собой», «отбросить благоразумие», «жить полной жизнью».

В книге «Критика диалектического разума» и в ряде сопутствовавших ей статей Сартр находит обобщенное философское выражение для того понимания революции, которое уже в 30-х годах существовало у многих мелкобуржуазных радикалов и членов различных «левацких» фракций в рабочем движении.

Революция интересовала их прежде всего как некое самоцельное общественное состояние, содержащее в себе возможность высшего напряжения всех сил человеческого существа. Они призывали революцию просто для того, чтобы упиться ею, в общем-то мало интересуясь тем, будет ли она успешной. Главное, что революция освобождает от повседневной рутины, от «власти вещей», от наркотических обманов хозяйственной стабилизации. И надо постараться, чтобы это «упоение боем» было как можно более продолжительным: для его продления годятся любые средства.

Удивительно просто и четко данную позицию выражает один из героев Хемингуэя: «Революция — не опиум. Революция — катарсис, экстаз, который можно продлить только ценой тирании. Опиум нужен до и после».[48] Эта краткая фраза передает основной смысл того, /341/ что Сартр доказывает в ‘Критике диалектического разума» с помощью ни на один язык не переводимых терминологических построений.

Центральная мысль книги — это апология момента «прямого действия» революционной группы (Сартр иллюстрирует его рассказом о штурме Бастилии). Охваченная единым сознанием опасности, не имея времени для калькуляции обстоятельств и для рефлексии, не задумываясь о будущем, группа «тотализируется» вокруг своих стихийно выделившихся вождей и бросается в пучину невозможного. В этот момент люди совместно открыты «истине бытия»; границы их индивидуальных сознаний исчезают. Наступает состояние «интериоральности» (внутреннего слияния), противоположное «экстериоральности», господствующей в обычных «коллективах», где индивиды объединяются как обезличенные элементы «серий» и где «каждый делается самим собой... лишь в той мере, в какой он иной, чем другие, и в какой, соответственно, другие — иные, чем он».[49]

Мгновение этого революционно-оргиастического порыва есть, согласно Сартру, единственное мгновение, когда группа жива. До этого момента она еще не живет: она усыплена, загипнотизирована собственной нерешительностью и бездеятельностью. После этого момента она уже умирает, одурманенная достигнутой победой, погруженная в почитание своего героического прошлого. Единственный способ, каким ей иной раз удается искусственно продлить свою жизнь, — это, по словам Сартра, замещение страха перед внешней опасностью, который когда-то позволил группе консолидироваться, страхом, «продуцированным изнутри», или террором.

«Критика диалектического разума» дает одно из самых циничных изображений революционной практики.

Революционное действие, как его изображает Сартр, не вытекает ни из какой назревшей исторической потребности, не решает задач, не преследует объективно значимых целей. Оно существует просто для того, чтобы в один прекрасный момент обеспечить выход повстанческой энергии людей, дать простор их решимости, мужеству, беззаветности. Сартр говорит, правда, что активность революционной группы пробуждается сознанием нужды, «нехватки», опасности. Но эти объективные характеристики /342/ имеют у Сартра значение всего лишь поводов, своего рода «запальных шнуров» революционного взрыва.

Абсолютизируя трагический опыт большинства революций прошлого, которые объективно решали совсем не те задачи, которыми сознательно задавались их участники, Сартр приходит к выводу, что «подлинная революционная сознательность» вообще должна измеряться степенью отвлечения от любых объективно формулируемых целей и способностью устремляться куда-то за пределы истории. Этой способности он ждет и требует от пролетариата как действительно революционного класса. Рабочие, по его мнению, образуют такой класс лишь постольку, поскольку они «предпринимают усилия по завоеванию друг друга... усилие, одновременно направленное на то, чтобы вырваться из бытия».[50]

Сартра устраивает лишь пролетариат, «штурмующий небо». Рабочий класс, который и терпеливо борется за свои интересы и права, за достижение исторических целей, представляется ему классом, отрекшимся от задач собственной «творческой тотализации», а тем самым и от своей революционной миссии. Не обнаруживая у пролетариата развитых капиталистических стран «подлинной революционности», Сартр соглашается с теми, кто полагает, что центр революционного движения переместился сегодня в страны Азии и Африки (особенно отчетливо это выражено в предисловии Сартра к книге Фанона «Проклятьем заклейменные»).

Сартровская экзистенциальная утопия революции противоречит не только революционной научной теории, но и революционной этике. Изображать моменты высшего напряжения классовой борьбы и «прямого действия» в качестве своего рода «праздников истории» — значит вступать в конфликт с основным принципом всякой хоть сколько-нибудь ответственной революционной идеологии. Принцип этот состоит в понимании действия, связанного с риском, кровопролитием и насилием, как неизбежного зла, прибегать к которому можно лишь в крайних, другими способами не разрешимых политических ситуациях. Эстетизация «прямого действия» в «Критике диалектического разума» — наглядное выражение давней имморалистской тенденции сартровского учения.

Важно отметить, наконец, что, «вынося за скобки» задачи, цели, объективные общественно-исторические /343/ определения революционного действия, Сартр тем самым редуцирует и его смысл. Все переворачивается вверх ногами: социальная несправедливость, нужда, насилие превращаются в блага, ибо только они и позволяют человеку экзистенциально реализовать себя в возникающей по их поводу борьбе; лозунги и программы борьбы с угнетением приобретают театральный и даже карнавальный смысл: становятся чем-то вроде заплат, этого давнего клейма бедности, на джинсах состоятельного хиппи.

Сартровская «Критика диалектического разума» оказала влияние на определенные группы французской леворадикальной интеллигенции, прежде всего молодежи, на характер их выступлений в «бурном мае» 1968 года. Духу «сартризма» отвечали студенческие дискуссии в Сорбонне и Одеоне с их пафосом «революционного самовыражения», с их страстной грезой о гегемонии, уличной войне и захвате власти. «Сартристами» называли себя те, кто ринулся в ожидаемую революцию как на фиесту, кто представлял ее (и пытался осуществлять) по мерке фиесты, ярко описанной Э. Хемингуэем.[51]

Сартр был едва ли не единственным представителем старшего поколения французской интеллигенции, который без всяких оговорок принял майский молодежный радикализм, идеологию и практику «новых левых». После майских событий он стал покровителем одного из экстремистских, маоистски ориентированных молодежных кружков.

В своих последних интервью Сартр заявлял, что не считает себя более мыслителем, который обладает правом учить и ориентировать массу, что единственно достойную интеллигента задачу он видит теперь в уяснении и выражении тех истин, которые радикализирующаяся масса сама открывает в своем жизненном опыте.

Сартровский альянс с экстремизмом, его откровенно «хвостистские» умонастроения — не случайность.

Это итоговое выражение перенапряженного индивидуализма, который после ряда надломов ищет приют в самых примитивных (кружковых, клановых) формах коллективности.

Это закономерный последний жест мелкобуржуазности, идейный выразитель которой, устав от бесконечных колебаний, пытается прислониться к чужому готовому воззрению. /344/

Это финал экзистенциалистского антитеизма, который, расправившись со всеми призраками божественного разума, кончает тем, что творит себе кумира из модного политического суеверия.

Если 1927 год, когда появилось хайдеггеровское «Бытие и время», можно назвать годом рождения экзистенциализма, то 1960 год, год опубликования «Критики диалектического разума», есть дата его заката как самостоятельного философского течения.

Это не означает, что идейное влияние экзистенциализма прекратилось. Он по-прежнему оказывает воздействие на общественное сознание, но уже не от своего имени, а соединившись с другими философскими движениями и поветриями, выступая в качестве элемента герменевтических, структуралистских, неофрейдистских и персоналистских концепций. «Сегодня, — писал американский философ Дж. Коллинз, — существует уже целый океан экзистенциалистской литературы, и всей жизни человека не хватит для ее анализа».[52] И тем не менее упадок экзистенциализма налицо. Круги все дальше бегут по воде, но тело, падением которого они вызваны, уже опустилось на дно.

____________________________________________________________________________

Примечания

1. Очерк объединяет две публикации: статью «Экзистенциализм (историко-критический очерк)» (Вопросы философии. 1966. № 12, 1967. №1) и главу «Экзистенциализм» в: Буржуазная философия XX века. М., 1974. С. 216-258.

2. Sartre J.-P. L'Кtre et le Neбnt. P. 14.

3. Bulletin de psychologie. Nov. 1964, t. XVIII. N 236. P. 143-144.

4. Многочисленные последователи Г. Спенсера ставили во главу угла «естественную законосообразность» исторического движения, доверие к стихийно сложившимся механизмам общества и борьбу с различными формами утопического вмешательства в историю (с попытками подстегнуть и ускорить социальную эволюцию). В неокантианских описаниях структуры исторического вызова главная роль принадлежала понятию «имманентной цели» общественного развития. Б. Кроче, духовный вождь предвоенного поколения в Италии, доказывал, что индивиду, сознающему свое историческое призвание, история открывается «под формой идеи и духа» и т. д.

5. Jaspers К. Die geistige Situation der Zeit. В., 1931. S. 80.

6. Jaspers К. Die philosophische Autobiographie // Shilpp P. A. hrsg. K. Jaspers. N. Y.; Zurich, 1957. S. 43.

7. Heidegger М. Holzwege. Frankf. am М., 1954. S. 203.

8. Субстантивированное неопределенно-личное местоимение.

9. Heidegger М. Holzwege. S. 201.

10. Jaspers К. Philosophie. Berlin. 1948. Bd. I-III. S. 40.

11. «Выбор себя самого» — принцип, содержащийся во всех вариантах экзистенциалистской философии. Впервые он был сформулирован датским философом С. Кьеркегором в полемике с приверженцами логизированной теологии и гегелевской философии религии. Бог, настаивал Кьеркегор, не является ни логосом, ни абсолютным духом истории, ни какой-либо иной абсолютной сущностью. Поэтому он не спросит с меня ни за мое незнание, ни за мою неисторичность. Бог есть высший нравственный судья, и он спросит меня только об одном: жил ли я в согласии с моими собственными убеждениями, следовал ли заложенному в меня голосу совести? «Выбор себя самого» — таково подлинное содержание вызова, который бог обращает к человеку; каждый стоит и предстанет перед ним как абсолютно одинокое существо, несущее в себе всю свою правду.

12. Ortega-y-Gassel J. Man and Grisis. N. Y., 1958. P. 76.

13. Ibid. P. 180.

14. Манн Т. Собр. соч. Т. 9. С. 615.

15. Jaspers К. Die geistige Situation der Zeit. S. 67.

16. Ibid. S. 43.

17. Ясперс говорит, что его взгляд на социальную историю коренится скорее всего в «темном восприятии эпохи», характерном для ряда мыслителей XIX века, не пользовавшихся широким влиянием в свое время (Кавур, Стендаль, Кьеркегор, Ранке, Буркхардт и др.). Ясперс приводит следующую выдержку из письма Кавура, относящегося к 1835 году: «Мы больше ничего не можем поделать с тем, что общество крупным шагом марширует по направлению к демократии... Хорошо ли, плохо ли это, я не знаю. Но я знаю, что таково будущее. Подготовимся же к нему сами или по крайней мере подготовим своих потомков» (там же. С. 12). Превращение демократии в тотальный конформизм является для Ясперса таким же роковым процессом, каким приход демократии был для Кавура. И его внутренняя позиция совпадает с позицией Кавура. «Желать этого пути, — говорит Ясперс, — было бы предельным выражением слепого бессилия, но всем тем. кто себя не обманывает, нужно быть готовым к этой возможности» (там же. С. 83).

18. Jaspers К. Die geistige Situation der Zeit. S. 165.

19. lbid. S. 190.

20. Jaspers К. Ор. cit. S. 48.

21. Я не могу здесь до конца развить эту тему, важную для критики всей экзистенциалистской концепции личности. Отмечу лишь, что представление об исторических тенденциях как об объективных противоречиях, которые нам, людям, предстоит понять и разрешить на собственный страх и риск, как раз и есть то, что отличает подлинный историзм от вульгарно-детерминистских, фаталистических и провиденциалистских доктрин.

22. Гайденко П. П. Экзистенциализм и проблема культуры. М., 1963. С. 104.

23. Сент-Экзюпери А. Соч. М., 1964. С. 366

24. Там же. С. 363.

25. Там же.

26. Сент-Экзюпери А. Соч. С. 338-339.

27. Обосновывая этот тезис, Камю в новой форме воспроизводит парадоксалистские аргументы, выдвигавшиеся Кьеркегором против гегелевского тезиса о «разумности всего действительного».

28. CM. Nguen-Van-Huy P. La mйtaphysique du bonheur chez A. Camus. Neuchatel, 1962. P. 10-24.

29. Beavoir S. de. La force de l'бge. Paris, 1962. P. 19.

30. Цит. по: Великовский С. Путь Сартра-драматурга // Сартр Ж.-П. Пьесы. М., 1955. С. 643.

31. Sartre J.-Р. L'imagination. Paris, 1939. P. 188.

32. Sartre J.-P. L'Кtre et le Neбnt. P. 78.

33. Гольбах П. Система природы. М., 1924. С. 144.

34. Sartre J.-P. L'Кtre et le Neбnt. P. 66.

35. Marsel G. Le mystйre de l'кtre. Paris, 1951. P. 81.

36. Случайность здесь противополагается не необходимости, а осознанному личному решению.

37. Sartre J.-P. L'Кtre et le Neбnt. P. 639-640.

38. Sartre J.-P. L'Кtre et le Neбnt. P 74

39. Ibid. P. 72.

40. Эта патопсихологическая зависимость нашла яркое отображение в послевоенной литературе. Глубоко интересна в данном отношении пьеса польского драматурга Л. Кручковского «Первый день свободы». В последних актах автор выводит на сцену гротескную, фарсовую фигуру Философа. Перед нами человек, который пять лет провел в заточении и сумел освоить безысходную ситуацию с помощью парадоксалистской концепции личной свободы. Но именно она делает действительное освобождение невыносимым для Философа: жизнь, в которой нет места абсолютному (лагерному) одиночеству, которая ежедневно не ставит человека на грань смерти, лишается подлинного (трагического) достоинства. Выражаясь словами Камю, «она не стоит того, чтобы быть прожитой». Философ впадает в психологически оправданную апатию. Он не кончает с собой только потому, что даже на это у него уже нет воли: он, топит «буржуйку» своими стоическими рукописями и ждет, чтобы его убили.

41. CM.: Jaspers К. Die philosophische Autobiographie // P. A. Schilpp hrsg. «K. Jaspers». N. Y.; Zьrich, 1957.

42. Bollnow О. F. Neue Geborgenheit Mьnchen, 1957. S. 161.

43. Нечто аналогичное уже имело место в конце 30-х годов в творчестве одного из предшественников французского экзистенциализма писателя Андре Жида. Последний пытался заполнить верой в коммунизм вакуум, образовавшийся в его душе в связи с разочарованием в христианстве.

44. Эта проблема справедливо поставлена в центр внимания в статьях М. К. Мамардашвили «Критика экзистенциалистского понимания диалектики» (Вопросы философии. 1963. № 6) и «Категория социального бытия и метод его анализа в экзистенциализме Сартра» (сб. Современный экзистенциализм. М., 1966. С. 149-205).

45. Sartre J.-P. Situations II. Paris, 1964. P. 372.

46. Sartre J.-P. La critique de la raison dialectique. Paris, 1960. P. 376.

47. CM. об этом подробнее: Современный экзистенциализм. М., 1966. С. 197-204.

48. Хемингуэй Э. Собр. соч. В 4 т. М., 1968. Т. 1. С. 377.

49. Sartre J.-Р. La critique de la raison dialectique. P. 313.

50. Sartre J.-P. Ор. cit P. 358.

51. Хемингуэй Э. Собр. соч. Т. 1. С. 623.

52. Collins J. The Existentialists. Chicago, 1959. P.7.

___________________________________________________________________________
1   ...   15   16   17   18   19   20   21   22   ...   25
Учебный текст
© perviydoc.ru
При копировании укажите ссылку.
обратиться к администрации